Из романа «Распад», часть III

Двойной жизнью Александр Арменакович жил давно. «Ибо не один он, но и все люди погрязли во лжи, и мало есть счастливых, либо блаженных, либо натур цельных, которые живут иначе». Цитату эту Александр Арменакович не извлёк из Библии, и ни один из евангелистов – ни Матфей, ни Марк, ни Лука, ни Иоанн – не произнес ее; скорее же всего слова эти он сам выдумал, но сейчас это значения не имело никакого, потому что, чьи бы ни были это слова, в них была правда.
Правдой было, во-первых, то, что система зиждилась издавна на четырех китах: страхе, глупости, корысти и вере. Но веры уже давно не было. Вместо веры зияла пропасть. От этого система переставала быть устойчивой.
Во-вторых, правдой было то, что инакомыслие больше не зависело ни от должности человека, ни от его положения, ни от нации, к которой он принадлежал, ни от социального происхождения. Все одинаково скрывали сбои мысли и не верили посулам системы; система с этим примирилась, это казалось наименьшим злом. Система загнивала, на смену фанатической вере пришла ложь, двоемыслие стало нормой. Система больше не уничтожала несогласных, она только заставляла их молчать. Или лгать...
На любой ступени иерархическом лестницы – и простой рабочий, и колхозник, и мелкий служащий, научный работник или чиновник, и даже сотрудник КГБ, высокопоставленный офицер, генерал или партийный сановник – каждый мог быть тайным диссидентом, видеть, что система сгнила, что теория обанкротилась; теперь лишь одно заставляло людей прятать своё диссидентство: страх. Но и страх был двойствен: страх расправы, наказания за отступничество, за нарушение неписаных правил и страх за свои привилегии.
Иногда Александру Арменаковичу казалось, что и сам Брежнев, хотя и ограничен, понимает всё, рассказывает за обедом в узком кругу анекдоты, но и он боится. Даже, может быть, больше других. Потому что он боится потерять власть. К тому же не знает, куда идти, что делать. Тупик, распад – не по Сеньке шапка. Но и те, кто следят за ним, кого он боится, те боятся тоже. И все боятся. Ибо страхцемент системы, стержень, на котором она держится. Стоит только вынуть этот стержень, и система, лишенная сердцевины, развалится в прах.
Не Сталин выдумал и создал систему, и даже не Ленин. Система – эманация прежних, подпольно-революционных структур, их круговой поруки, их замкнутого сектантства, их групповой морали. И даже сейчас, десятилетия спустя, если кто-то захочет выйти за пределы системы, круга, секты, другие, как волки, накинутся и загрызут. Не оттого накинутся, что верят, но оттого, что боятся. И так будет еще долго, может быть даже очень долго, пока не пройдет парализующий гипноз страха...
В-третьих, правдой было то, что сам он, Александр Арменакович, тоже боялся. И от этого, как и многие, был диссидентом тайным – в мыслях, в кругу семьи, в книгах, которые читал, в картинах, которые коллекционировал. Таков был парадокс: преуспевающий бюрократ, «совбюр», как говорил он сам, член партии, начальник главка, одного из самых ненужных и бессмысленных учреждений в разветвленной системе Академии, номенклатура – и тайный диссидент, убежденный в бессмысленности и порочности системы и всего того, что делает он сам. Ибо он трутень. Трутень, порожденный системой, жертва системы.

Раздвоение возникло в нем с детства. Он не мог теперь вспомнить точно, когда именно – тогда ли, когда ходил с мамой доедать обеды в райкомовской столовой и, черпая ложкой, слушал по радио бравурные марши и песни Покраса, или чуть позже, когда их выстраивали в школьном зале клеймить врагов. Зал был тесный, маленький, с портретами Ленина-Сталина над сценой и лозунгами по краям. «Люди у нас не родятся, родятся организмы, а людей у нас делают»[1], – значилось на лозунге справа, левый же был совсем короткий: «Грабь награбленное»[2]. Они стояли в шеренгах, точно в затылок друг другу и кричали под команду кого-нибудь из учителей: «Смерть Бухарину», «Смерть Зиновьеву», «Смерть Каменеву», «Смерть Троцкому», «Смерть Рыкову», «Смерть врагам народа». Директор, в комиссарской тужурке, расхаживал вдоль рядов, глядя холодным фанатическим взглядом желтоватых глаз и, если ему казалось, что кричат недостаточно, заставлял повторять снова. Время от времени, чтобы не ослабевал энтузиазм, он сам принимался выкрикивать: «Смерть бандитам. Эти сволочи хотели убить нашего вождя Иосифа Виссарионовича Сталина. Смерть бандитам» или за шиворот вытаскивал из строя нерадивого, паясничающего ученика. Тот, почувствовав себя отщепенцем, политическим, которого надо раздавить как гадину или железной метлой вымести, пытался сопротивляться, рвался обратно в строй и начинал кричать громче, но директор был неумолим, так что еще много дней приходилось изгою со слезами, клянча, безнадежно ходить за ним по школе.
Нередко, как заметил Саша, директор хватал за шиворот произвольно, совсем не тех, кто кричал тише – чаще всего это были евреи или мальчики из интеллигентных семей, которых директор ненавидел классовой ненавистью. К тому же (об этом Саша догадался много позже) директору постоянно требовались враги. Гонения на врагов помогали укреплять дисциплину, а заодно и собственную его власть.
Как-то, перед войной уже, очередь дошла и до Саши. Директор, схватив его за плечо, втолкнул в кабинет.
– Я давно наблюдаю за тобой, Вартанов. Ты не хочешь клеймить врагов. Ты – отщепенец, враг мирового пролетариата.
– Нет, я хочу, – упрямо-испуганно возразил Саша.
– Не ври, – строго сказал директор. – Может быть, дома не велят?
Дома как раз накануне отец сказал маме: «Не может быть, чтоб шпионы все. Они же делали революцию». Но сейчас, спасая отца, Саша пролепетал:
– Нет. «Смерть троцкистско-зиновьевским двурушникам», – вот что говорил папа. Он вчера напился и даже на улице кричал...
Директор слегка смягчился.
– Я буду за тобой наблюдать. Ты у меня на подозрении. Смотри...
С тех пор Саша старался особенно, кричал громче всех. Впрочем, не он один. Как-то от усердия у одной девочки случился припадок эпилепсии. Она упала и стала биться о сцену, на губах её была пена, они же, боясь пошевелиться, продолжали кричать. Директор подошёл сам, схватил её поперек туловища и вытащил в коридор. Припадок, видно, был недолгий, потому что вскоре девочка вернулась и по-пионерски решительно встала в строй...



*                *
*

Александр Арменакович вздохнул, присел в глубокое кресло, закрыл глаза.
Никогда он не любил дядюшку Саркиса, старшего маминого брата, так что, когда умерла мама, почти прекратил с ним отношения. Разве что по праздникам посылали друг другу открытки. Потому что дядюшка Саркис был глуп. В молодости он сам был дашнаком[3] и, однако, верил, что дашнаки – агенты английской разведки; когда посадили Чаренца, тут же поверил, что Чаренц враг и книги его сжёг, и в тридцать седьмом году – верил, и когда посадили врачей – тоже верил и требовал их казни, даже письма писал Сталину. И когда умер Калинин – плакал, и когда Сталин – плакал, совсем убитый ходил, даже после XX съезда не снял со стены портрет. Да, так и было: нищая, тёмная – лишь стол, кровать да два колченогих стула – комната; шкафа и то не было, только вешалка на стене, и портрет.
Всю жизнь дядюшка Саркис работал жестянщиком, не выезжал почти никуда, даже в Москве был один только раз, да и то ходил лишь в мавзолей и на ВДНХ.
Детей у дяди Саркиса не было, жена его, тетушка Пепрония, никогда не работала – всю жизнь кулинарничала и вышивала, в этом она была непревзойденная мастерица, так что, когда дядя Саркис лет в семьдесят с лишним вышел на пенсию, жить им стало сразу не на что, и тетя Пепа прислала Александру Арменаковичу письмо. Жаловалась на Саркиса, который ничего больше не зарабатывает и пенсию заслужил всего шестьдесят два рубля, а теперь ещё выпивает (выпивал дядюшка Саркис и раньше) и начал драться. Александр Арменакович не стал им тогда писать – бог с ними, пусть живут как хотят, тёмные люди, отправил лишь тридцатку. В ответ он получил от дяди Саркиса письмо. Тот, поблагодарив вначале, тут же принялся упрекать Сашу, что он неродственный, не уважал никогда и сейчас не уважает родного дядю и что вообще женат на русской. Но, уж раз так, советовал держать жену в строгости, как он держал всю жизнь свою Пепу. Года три или четыре Александр Арменакович отправлял им переводы, получая в ответ дурацкие письма с упрёками, потом же вместо писем дядюшка Саркис стал присылать вырезки из газет с аккуратно подчеркнутыми строчками. Вырезки все были на армянском, Александр Арменакович читать их не умел, разговаривал он ещё кое-как, но грамоту армянскую не знал почти, понимал только отдельные буквы. Всё же как-то попробовал перевести, но понял лишь несколько слов: «Маркс», «Ленин», «коммунизм», «светлое будущее», «пролетарский интернационализм», «дружба народов», «диктатура пролетариата», «империалистический заговор», «сионизм», «социал-предательство» и «интернациональный долг» – на этом ему стало скучно и тошно, к тому же слова начинали повторяться, он перестал читать. Потом писем долго не было. Александр Арменакович уже начинал беспокоиться, что дядя Саркис умер, когда пришло письмо от тетушки Пепронии. Впрочем, сама писать она не умела ни по-армянски, ни тем более, по-русски, за неё писала соседка. Тётя Пепрония сообщала, что дядя Саркис стал совсем плох: не ест больше, приходится кормить его с ложечки, ходит часто под себя, кричит, дерётся, но бьет её совсем не больно, потому что сила у него как у маленького мальчика, и лишь по-прежнему сидит над газетами, подчёркивает передовицы и статьи про коммунизм красным карандашом...



*                *
*

И тогда он впервые увидел Молоха[4]...
Он не мог бы сказать, отчего он узнал, что перед ним Молох. Это было не человекоподобное железное чудище с пастью для жертвоприношений, но какая-то огромная машина. От её раскалённого железного тела шёл нестерпимый жар, вместо рук и ног крутились колёса и шестеренки. Приводимые в движение рычагами, которые вращали роботы, они двигались тяжело, с лязгом, но вместе с тем неотвратимо, вечно – так сильна была инерция движения – и передавали свой вращающий момент на качели, которые летели в узкой пропасти между колёсами со сверкающими на солнце зубьями – одни вверх, другие вниз. Внизу под качелями стояли две очереди: короткая и длинная. Люди в короткой очереди толкались, падали, кричали, отталкивали друг друга, пока не проходили в какое-то мраморное здание. Там они открывали свои груди, доставали и кидали в урну что-то невидимое, в обмен им протягивали красные билеты. Они тут же бросались к качелям, карабкались вверх и от этого качели скрипели, их опоры сгибались, колеса, перекашиваясь, шли все труднее, рывками, со страшным лязгом и грохотом, но ни на миг не прекращали бессмысленно-адское движенье...
Другая же очередь, чёрная, мрачная, неподвижно, немо продолжала стоять внизу...
Но тем, кто сумел взобраться на качели, тоже приходилось несладко. Потому что качели нельзя было ни остановить, ни выпрыгнуть из них – внизу была страшная пропасть и неумолчно, вечно двигались страшные колеса. Качели, на которых сидел Александр Арменакович, плыли всё выше и вместе сотрясались всё сильней, так что от страха и тряски у него захватывало дух, а сердце проваливалось в живот, как бывает всегда во сне, когда летишь вниз. Повыше его в таких же качелях плыл начальник главка, еще выше – секретарь райкома, над ним, совсем высоко – министр; внизу, далеко, плыли почти рядом Петр Евсеевич с Полиной Аристарховной и улыбались.
– Как они попали сюда? – удивился Александр Арменакович, – они же беспартийные.
Но долго удивляться было ему некогда. Он вдруг заметил, что качели плывут в воздухе в несколько рядов. Те, что оказываются слишком близко к Молоху, плавятся от жара и сидящие в них исчезают. Другие, напротив, оказываются слишком далеко, в тени.
– В вечной тени, там полюс холода, – понял он во сне. – Но куда я лечу? Зачем? Какой в этом смысл?
Смысла, однако, не было. То есть он не мог понять смысл.
– Пирамида, отчего пирамида? – невнятно пробормотал он, но опять не успел додумать. Солнце яростно накатилось на него, словно он оказался слишком близко к Молоху, и он открыл глаза.
Вокруг не было ни клочка тени, мерзко жужжали мухи, где-то за углом, словно железные колёса из его сна, надсадно ревела полуторка, какие-то мужики о чём-то громко и матерно спорили.
– Молох – это государство, – подумал он и снова закрыл глаза.



*                *
*

... Александр Арменакович принялся искать мастера. Это был часовщик, приземистый, лысый, – лишь на околице головы седина пушилась слегка как на облетелом одуванчике – с грубым, но и волевым простонародным лицом, дополняемым бородавкой у уха. И, однако – Мастер; он никогда не учился, не знал названий иным часовым деталям, но со всеми сложными работами отсылали именно и только к нему. И Анна Семёновна, отыскавшая этого человека первой, так и называла его – Мастер. Имя Мастера Александр Арменакович запамятовал, возможно – и не знал даже. Впрочем, и не надо было знать, удобнее, хотя и неловко поначалу было, по прозвищу – Кузькина мать. Часовщик кузьмился и матерился чуть ли не в каждой фразе, так что идиома эта прочно к нему прилипла.
Итак, пришлось идти искать Кузькину мать, хотя можно было и не идти: здравый голос подсказывал, что утром всё решится само собой. Идти, однако, было интереснее; к тому же дурманил запах французских духов и далеко было до утра – голова раскалывалась; надо было только сказать утром Тамаре Николаевне, что нечего так душиться и переводить деньги.
В часовой мастерской Кузькиной матери не оказалось.
– Надоело с ним возиться, – объяснил заведующий. – У нас план, к светлому будущему, значит. А он всё химерами занимается. Часы придумал: «Догнать и перегнать Америку». Тьфу. Да если хотите, сами убедитесь, – и он указал, где живёт его бывший работник.
На звонок Кузькина мать откликнулся не сразу. Он был без рубашки и без майки, с жирной отвисшей грудью, в старых, прорвавшихся на коленях брюках и в затоптанных, надетых на босу ногу тапочках; под глазами у Кузькиной матери со времени первого их знакомства набрякли мешки и нос приобрёл лиловатый оттенок – ясно было, что все последние дни Кузькина мать закладывал. Он недоброжелательно и пристально разглядывал Александра Арменаковича, видно, никак не мог припомнить и от этого принимал за фининспектора, надзирающего, не занимается ли он ремонтом часов на дому.
– Ты не от этого ли бровастого прохвоста? – спросил он, наконец, указывая в сторону мастерской.
– Видите ли, я не имею к нему никакого отношения, – извиняющимся голосом отвечал Александр Арменакович. – У меня в столе замок...
Кузькина мать, не дослушав, кивнул головой и потащил Александра Арменаковича за собой в комнату.
В комнате на столе, накрытом скатертью, на серванте, на диване и даже на стульях и полу, всюду стояли будильники самых разных марок.
– Думаешь, я шабашкой занимаюсь? – подмигнул Кузькина мать. – Врёшь, Кузькина твоя мать, едреня-феня, я тут такое сотворить хочу... время ускорить...
– То есть как? – удивился Александр Арменакович.
– А вот так, – торжествующе опять подмигнул хозяин. – Время, оно относительно, Кузькина мать, еще Эйнштейн сказал. Вот я и задумал, – он перешёл на шёпот, – часы устроить, чтоб они с ускорением шли. Сначала правильно идут, по земным, значит, законам, а потом время, едреня-феня, ускоряться начинает. Всё быстрей и быстрей, значит. Я уж и решение было подготовил, а тут этот сукин сын...
– Да зачем это вам? – удивился ещё больше Александр Арменакович.
– Фу-ты, черт, Кузькина мать, – неужели не понимаешь? – старик сумасшедшими глазами уставился на Александра Арменаковича. – Или только притворяешься? До коммунизма ты хочешь, скажем, дожить?
Напрасно Александр Арменакович с присущим ему здравым смыслом пытался доказать, что Фёдор Никитич (он вспомнил, наконец, имя изобретателя) ускоряет вовсе не время, а только ход часов, потому что ход времени есть объективная, не зависящая от нас реальность. Фёдор Никитич его не слушал. Он затащил Александра Арменаковича в соседнюю комнату. Там, соединенные шестернями и поршнями, беззвучно и от этого особенно внушительно – и вместе, как в его, Александра Арменаковича, химерическом сне – крутились колёса разной величины и, приводимые ими в движение, вверх-вниз взлетали какие-то маятники-качели. Это устройство мучительно что-то напоминало Александру Арменаковичу, когда-то уже виденное, но что – этого он не мог сейчас вспомнить. Впрочем, вспоминать и некогда было. Федор Никитич снова потянул его за рукав.
– Иди сюды. Только никому ни-ни. Ни звука. А тебе я доверяю, – и он показал на трое одинаковых часов в углу. – Они будут у меня показывать мировое время. Представляешь, в Москве, в Париже, в Нью-Йорке – везде одно время, московское.
Фёдор Никитич хитровато хихикнул.
– Каждый час играют Интернационал.
– Он сумасшедший, – с ужасом подумал Александр Арменакович. – Или фанатик.
 Надо было уходить, но Фёдор Никитич, вцепившись ему в рукав, продолжал демонстрировать свою коллекцию.
Часы «Всеобщее и полное разоружение» были старинные, в стиле барокко, только вместо светлокудрых ангелов их по краям обрамляли ракеты. Фёдор Никитич нажал на какую-то кнопку и ракеты тотчас упали. Заиграл гимн.
– Во, мелодия. Я, как раскулачивал на Украине, всегда заставлял сперва слушать гимн. Для воспитания...
– Да он сумасшедший, – снова подумал Александр Арменакович.
– Ты что, не слушаешь? – обиделся вдруг Кузькина мать и, неожиданно проворно при своей комплекции сорвав тапочек с короткой упитанной ножки, застучал им по столу. – Спишь ты, что ли? – заорал он; от этого крика Александр Арменакович хотел проснуться, но любопытство толкало его обратно, в дебри сна.
– Диалектика, понимаешь, диалектика, – начал было твердить Фёдор Никитич, успокаиваясь, но теперь уже Александр Арменакович перебил его:
– А эти ракеты зачем мелькают?
Ракеты, и в самом деле, продолжали крутиться перед циферблатом.
– А это ёж им в штаны, – усмехнулся Федор Никитич.
– Что? – не понял Александр Арменакович.
– Выпить бы надо, вот что. Без пол-литры не разберёшься, – Фёдор Никитич зубами открыл пробку и плеснул водку в замызганные стаканы. Потом он достал откуда-то сухари и молча макнул сухарь в свой стакан. – Ну, бывай здоров.
Они чокнулась. По мере того как Фёдор Никитич пил водку, сумасшедший блеск исчезал из его глаз, взгляд их становился терпимее и мягче. Он допил стакан, удовлетворенно крякнул и, не обращая внимания на Александра Арменаковича, который всё еще мусолил в руке свой стакан, снова налил себе. Выпив еще полстакана, он отставил бутылку в сторону и внимательно посмотрел на Александра Арменаковича.
– Ну, чего пришел?
Пока Александр Арменакович сообщал ему про оказию с замком, он хитровато щурился, полузакрыв правый глаз, и вдруг зловредно хихикнул:
– Выпустил я вам джина из бутылки. Пускай теперь этот недоумок старается. В ящике-то что? Письма?
– Письма, – подтвердил Александр Арменакович.
– Насчет царской фамилии?
Александр Арменакович снова кивнул.
– А это я постарался, – картавя, кто-то третий вошёл в комнату и так же, как Фёдор Никитич, прищурил глаз.
В этот момент за спиной у Александра Арменаковича что-то грохнуло, дым окутал комнату и часы почему-то затрещали все сразу. Вечный двигатель или Молох (теперь он вспомнил название), перевёрнутый, лежал на полу, колеса беспомощно, судорожно крутились и откуда-то из-под пола шёл дым. Потом что-то опять грохнуло и колёса, все так же крутясь, но больше ничем не удерживаемые, покатились в разные стороны.
Фёдор Никитич или тот, второй, картавенький, – Александр Арменакович не успел разглядеть кто, – протяжно выл:
– Она же у меня на чистом спирте работала.
Видно, сила взрыва совместила стрелки часов и теперь все они нещадно звонили, показывая половину восьмого по мировому времени. Этот звон был так настойчив и силен, что Александр Арменакович, наконец, оторвал от постели голову, выпростал руку и выключил будильник. Жены в постели уже не было, но от её подушки по-прежнему исходил сильный, приторный запах французских духов. Комната была полна солнца и запаха гари – на кухне пригорело мясо. От этого Александр Арменакович на миг почувствовал раздражение к жене, но, по мере того как он просыпался, мысли его принимали другое направление.
– Неужели я не закрыл ящик? – думал он теперь, чувствуя, как нарастает в нем тревога. – А ведь там письмо от Лены...


[1] «Люди у нас не родятся, родятся организмы, а людей у нас делают» – здесь несколько изменено высказывание Т.Лысенко на знаменитой сессии ВАСХНИЛ 1948 г.
[2] «Грабь награбленное» – лозунг, выдвинутый В.И.Лениным. Собр. соч., т.36, изд.5, стр. 269.
[3] Дашнаки – бойцы армянского ополчения в период Гражданской войны.
[4] Молох – жестокий языческий бог древних государств междуречья Тигра и Евфрата, которому приносили человеческие жертвы, чаще всего младенцев.