Беда России — власть,
еще большая беда — оппозиция.
                        (Леонид Подольский)

Семь бед — один ответ,
Один ответ — пустяк.
                     (Булат Окуджава)

Одним ответом дело, конечно, не обойдется. И до осознания беды надо еще дойти. То есть до осознания вопросов, на которые нет окончательных ответов. А есть «пустяк» — колыхание временных состояний души, и лишь смутно чуется ритм общечеловеческих событий.
Чтобы почуять это у Подольского, надо отодвинуться в его прошлое. Когда не пахло еще гибельными потрясениями Системы. Советский отрок изначально осваивает края державы: Челябинск, Витебск, Ставрополь, Андижан, далее везде. Далее — школа, институт, диссертация. Стал кандидатом наук, поработал профессиональным медиком. И лишь в 80-е годы пробудился к литературной деятельности, — когда Система, его взрастившая, зашаталась и накренилась.
Что он почувствовал тогда, провожая уходящую эпоху?
Вот несколько лейтмотивов из его рассказов 80-х годов.
Во-первых: жизнь ощущается как пропущенная… сквозь кисею — то ли воспоминаний, то ли легенд. Место действия — городок на границе России и Востока, — не столько с печатью конкретно Кавказа или Средней Азии, сколько с ощущением краешка карты. Восток безопасен и забавен, старая мечеть, отрезанная большевиками от веры, похожа на ветряную мельницу… Это не реальность, это что-то вроде миража. Настоящая же реальность — заезжий цирк. Или танцплощадка, место жестоких драк один на один или кодла на кодлу. Все настоящее — словно бы за краешком карты: как случайное свидание с красавицей, которая потом навсегда исчезнет. Как и вся эта подставная жизнь.
Другой лейтмотив: старики. Одинокие, больные, одичавшие, забытые за бесконечными дверями в бесконечных коммунальных коридорах. Жильцы отлетевшей в небытие эпохи. Помочь им никто не может… разве что в какой-нибудь список внесут. В список!
Это — третий лейтмотив: все — пишут! Без конца и без разбора. Какая-то мания: планы, перечни, копии, ведомости, расписки… Чернильные номера на руках стоящих в очереди. Никто никому не верит на слово, на все требуется запись. Она идет к другим записям: в Гор, Упр, Хоз, Фин… И там лежит как акт, исчерпывающий бытие. Бытие — запись. Читайте «Переполох». Впрочем, и «Эксперимент» тоже.
Все уверены в обмане: надо эту неуловимую жизнь сдублировать, и в тексте она обретет черты реальности.
Отсюда — магия отчета. Вводят демократию, записывают решение, потом отменяют — забыли разработать форму отчетности.
Не эта ли вековая повальная тяга к писанию текстов породила и великую литературу, сделав нас — народом Книги?
Это — на уровне гениев. На уровне рядовых писак — магия обнародованных слов. «В печать!» Или ты «невезучий»… Опубликуют или не опубликуют? Прямо чесотка какая-то. Иронический рассказчик с высоты перестроечных тиражей венчает сюжет фразой: печатай, что хочешь, сам и читай! Теперь чхать всем на это!
Есть на что чхать…
Лейтмотивы неслучайны: со временем они помогут сложить единую картину эпохи.
Время наступает быстро: 80-е годы. Летит — еще быстрее. Конец 90-х годов… Смена веков. Миллениум. Советская, сталинская эпоха окончательно отлетает в небытие.
Тем важнее занести ее в протокол. Чтобы сохранилась в реальности. Уже не в архивах Гор-Упр-Хоз-Фина. А на скрижалях Истории.
Скрижали Истории организуются следующим образом: объявляется некий американец и предъявляет почтеннейшей публике новейшую версию библейского «Потопа»; следует описание, как строили Плотину в некоем диктаторском государстве, а поскольку строили ее подневольные зеки, Плотину прорвало. Возглавлял этот режим некий Вождь и Учитель по имени Иоси…
…По имени Иосия. И семь членов его Политбюро, фамилии которых Подольский слегка зашифровывает, а я покорно расшифровываю — из уважения к его художественному замыслу.
В остальном эта повесть вписывается (у меня) в когорту изобличительных текстов солженицынского этапа, когда словесность вырвалась из-под гнета цензуры и принялась искать, кто виноват.
Читая, я оценивал цитатные находки (а в библейскую свою фантазию Леонид Подольский вплел и Лебедева-Кумача, и Максима Горького, не говоря уже о стандартных прописях сталинского времени). Но одна реплика в адрес вождей эпохи меня остановила:
«Они верили в разум — страна была безумна».
Реплика приписана эмигрантам, но бьет без промаха — и попадает в большевиков.
Это уже моя версия событий, исследуемых Подольским.
Что большевики верили именно в разум — известно еще со времен, когда призрак коммунизма принялся бродить по дичающей Европе. Именно на разум была сделана ставка марксистов — в противовес темноте бескультурья, дикости нравов и даже религиозной вере, за которой милостиво сохранили функцию чуть ли не лекарственную: опиум народа.
Но с другой-то стороны — откуда безумие? У целого народа? И не у одного! Народы сошли с ума! Почему?
И если правы те историки, которые Сталина и Гитлера считают безумцами, — так, может, не безумны были их страны, а разумны, но на какой-то вывернувшийся лад? То есть в ситуации, когда пришлось отстаивать каждому свою правду, альтернативой чему была гибель?
А гибель откуда?
«Мы обречены, — говорит мудрец вождю и учителю. — Систему создал не ты, а сама история в отместку за попрание ее законов».
Законы истории и их попрание — это ли не все та же симфония Разума, попавшего в тупик Безумия? Симфония Безумия, вопящего о Разуме? Разум, вступивший на дорогу дураков, когда других дорог не нашлось?
Где путь, а где тупик?
Я бы так сформулировал эту тягостную проблему. Или причина в том, что умные изверги облопошивают массу дураков, а потом устраивают кровавые режимы и кровопролитные войны. В этом случае разобраться с виновными сравнительно легко: надо только сковырнуть с пьедесталов статуи извергов. Что и было сделано — сначала в Германии, потом в России.
Или причины случившегося спрятаны в таинственных глубинах «самой истории», где теснят и душат друг друга народные массы, а когда дело доходит до кровавых разборок, — эти массы находят извергов, сажают себе на шею, и те ведут их убивать и умирать — все эти генсеки, фюреры, дуче, каудильо — не по глупости, а потому, что это путь спасения. Голос разума выворачивается в безумие, любовь превращается в ненависть, собственное государство — если оно бессильно — делается мишенью пораженческой истерии.
И наша русская, родная отечественная революционность, не утихавшая весь сравнительно мирный Девятнадцатый век, — не плод умничанья потенциальных извергов, а мучительная, инстинктивная, полуслепая, наощупь — попытка подготовиться к нависающей буре. «Чаша с краями полна». Молодые штурманы будущей бури, пробужденные вместе с Герценом и перепаханные Чернышевским, становятся наконец во главе «оболваненных масс», жуткой ценой спасая обезглавленную страну, хотя думают при этом, что спасают человечество.
Интуитивно я чувствую, что ближе к истине второй вариант, но доказать ничего не могу. И думаю даже, что доказать никто никому ничего не сможет. Ответа на проклятый вопрос: почему все это произошло и кто в этом виноват — не даст (на моем веку уж точно) никакая философия.
Но то философия.
А литература? Она-то хоть может почувствовать плоть и пластику характеров, выходящих из этой кровавой бани?
Конкретно, о России: почувствовать, как изменились в ходе этих потрясений русские люди, куда делась (или никуда не делась?) их загадочная всеотзывчивость, какими обновленными (или никак не обновленными?) мы выходим (выползаем по обломкам великой империи?) из проклятого Двадцатого века. И озираемся в веке Двадцать первом, зовущем нас к некой мирной нормальности (какой Россия за шесть веков своей государственности как следует и не распробовала, а все больше отмахивалась и отбивалась).
Для нас такой выход к нормальности — своего рода эксперимент.
«Эксперимент» — название программного романа Леонида Подольского, главного в одноименном томе его «Избранного».
Цель эксперимента: понять, готова ли страна Россия к демократии. Кто это мероприятие задумал — не уточняется. Может быть, местные начальники: попробовать в масштабах региона. А может, московские политтехнологи — тогда перспектива на всю страну.
Решение спущено «ниоткуда». Но раз спущено — надо исполнять. Формы отчетности оговорены. И задача детализирована: предложить народу модель демократии, «непорочной, как Святая Дева, — с губернаторскими выборами, с полной свободой СМИ, митингов и демонстраций, с развитым самоуправлением, с соблюдением всех прав человека».
Все подобрано, подогнано, проиграно, вплоть до подсчета голосов, включая предварительные опросы.
Результат?
Неосязаем.
Бред какой-то. Никто не против. Все за. Но не поймешь, кто за что.
Запахи — новые. Прежний губернатор, из когдатошных комсомольцев, знает, чем пахнет власть: водкой, коньяком, чесноком, хлевом, потом, сигаретами… Новые участники распространяют умопомрачительный аромат заграничных духов. А результаты — те же. Был Ванек у власти — и останется.
Но как же! Ему же подобрали конкурента — сладкозвучного оратора по фамилии Соловей. С альтернативной программой: все улучшить…
А кто он, этот оппонент? В молодости повоевал в Афгане, попал в плен к моджахедам, принял ислам, надеясь бежать, но порасстреливать успел. Кого? Нет, не наших русских, таких же пленных, — тогда его не на выборы надо бы готовить, а под трибунал. Расстреливал пленных солдат Наджибуллы. Этих не жалко, а по нынешним временам даже хорошо — для рекламы. Для альтернативности выборов! Работает в театре, со сцены поет соловьем… с оранжевым отливом, то ли с розоватинкой, то ли с коричневатинкой. То, что надо? Нет, как кандидат — он куда-то исчезает, словно призрак. Или как статист, исполнивший роль. Изобразивший конкуренцию. И даже отыгравший (опыт актера при нем!) теледебаты с соперником-губернатором.
А народ, приваливший смотреть эти теледебаты, — это тоже часть организованного эксперимента, или, наконец, реальность?
«Теледебаты очень скоро вызвали сплошной взрыв ярости, крика, визга, возмущения, воплей; зрители плевались, ругались, истерически смеялись, кидались стульями и креслами в телевизоры, как на настоящем стадионе. Похоже, имел место случай то ли массового психоза, то ли истерии или какого-то иного помешательства».
Похоже, что реальность…
А митинги, шествия, пикеты и прочие изъявления духа Святой Девы Демократии, санкционированные сверху?
Реальность. Но непредсказуемая. Сказано: патриоты направо, либералы налево. А уж кто куда попадет… Стоят друг против друга вроде бы противники, а на самом деле — родственники. Студенты — за участие в митинге получившие «зачеты». Зеваки. Жулики. А еще — почувствовавшие вкус к новым жанрам «ночные бабочки».
«Однако "ночные бабочки" — только начало. Почти сразу откликнулись торговцы, за ними — домовладельцы, потом — банкиры…»
Эдак и до чиновников дойдет?
Да! Чиновники теперь — «солдаты демократии». «Они, как черви, изгрызают ее изнутри». Они «регулируют очередь, продвигают своих, составляют черные списки. Как в советское время за колбасой».
Так те, что стоят в очереди, чтобы плюясь поорать на митинге, и те, что орут и плюются, глядя на теледебаты, — это одни и те же люди? Или разные?
Поди разбери. Если народ валит на митинг, то не угадаешь, на какой митинг кто попадет: на правый или на левый, на розоватый или коричневатый, — орать будут то же самое:
— Обман!
Или так:
— Долой губернатора! Подстава!
Или:
— Долой выборы! Подстава !
Без разницы…
«Русский бунт… Столь же непонятный и загадочный, как сама русская душа», — вздыхает, глядя на этот эксперимент, один из героев романа.
«То ли паника, устроенная перепуганными обывателями, то ли целенаправленная компания», — вторит ему другой.
А третий итожит:
«Чистый Гоголь. Россия».
Чистый Гоголь — это мертвые души. Чичиковщина. Ну, старосветские помещики. Когда понадобился народ — пришлось нырнуть к Тарасу Бульбе.
Куда нырнуть современному эксперту, чтобы понять, где народ?
А вот:
«…Убогие, низкие, выстроенные наспех общежития, где люди трудятся, едят, спят, теснятся на убогой своей жилплощади, рожают и зачинают за ширмами детей, пьют вино и пиво, валяются пьяные, стоят в очередях…, с вытрезвителями, тюрьмами, судами, свалками, грязью…»
Стоп-кадр! Это же из «Потопа» — эпитафия гулаговским временам, доставленная читателю с библейской переадресацией.
Поближе ничего нет? Народ времен эксперимента — присутствует? Нет, не тот народ, что «продвинут» и «откровенно оттягивается». И не тот, для волеизъявлений которого специальные киоски построены — бить стекла. Чиновники построили? О, да. Чиновники — сплошной серый фронт, безликий фон для оранжевых выплесков. А если присмотреться? И там народ, но с переадресацией?
«Кто виноват, конкретно? Депутат с двумя сумками? Председатель исполкома? Невестка, больная раком? Племянница, которой, может быть, уже нет в живых? Бюрократы умеют только писать бумаги. Но они ведь тоже люди… Среди них женщины…»
Интересно: чтобы разглядеть в этом сером фронте что-то оживляющее, рассказчик все время переводит взгляд на женщин. Не только на молодых. И не только на тех, кто прибыл плеваться на теледебаты. А на тех, кто остается там, в сельской глубинке. И требует, чтобы губернатор заставил мэра отремонтировать дорогу к ним в село. И чтобы наконец вырыл у них в Пятихатке колодец… Народ — в Пятихатке! Бабушки! Вдовы! Они хотят колодец!
Что уж им выроют: колодец ли до той глубины, откуда будут добыты уголь, нефть и прочие газы, или восстановят шахту с черной пастью, разинутой в преисподнюю, где сгорят в метане мужики-шахтеры. А те, что не сгорят, останутся, сопьются, потеряют разум.
А вдовы их пойдут искать оборвавшийся кончик нити-жизни?
«Лида» — повесть о попытке женщины спасти жизнь в догорающем эксперименте. Последний шанс вернуть смысл существованию. Самая сильная вещь в однотомнике Леонида Подольского.
Повествование сжимается, густеет, собирается в четкое русло: видны края. Праздник и гибель переглядываются в шахтерском поселке. Шахта — она и добрая кормилица, и жестокая убийца.
Рождение героини совпадает с похоронами ее отца. Вырастая, она узнает, что и дед погиб на этой шахте. Дед — романтик-переселенец из среднерусской деревни, приехал когда-то строить новую жизнь во время первых пятилеток. Не достроил.
К похоронам привыкают как к неизбежности. «Весь пар вышел из людей», — объясняет бабушка. С портретов Ленин и Брежнев продолжают звать к коммунизму. Лида рожает дочку от суженого, с которым не успела расписаться: погиб.
В Перестройку поселок входит с ощущением, что другие страны движутся по спирали, а Россия — только по кругу.
Портрет народа в этом кругу:
«Черные, вросшие в землю дома и бараки, длинные, с драками и матерщиной, очереди в магазинах, пьяные на улицах, грязь, воздух с угольной пылью, по выходным — танцы с редкой поножовщиной в местном клубе».
Шахта продана директору, тот ее перепродает и исчезает. Лида стоит в пикетах, требует вернуть угольную славу России, активисты ездят в Москву стучать касками, оставшиеся в поселке мужики тихо спиваются.
Вдовы выживают, как могут.
«Лидиного возраста девчонки и помоложе, а были и женщины постарше, даже замужние — они уходили на недалекий тракт искать мужиков с деньгами — дальнобойщиков, шоферюг, бандюков, гаишников, чиновников на проносившихся мимо авто. То был апофеоз реформ и пик монетаристского эксперимента…»
Слово «эксперимент» возвращает меня к стилистике интеллектуального пасьянса, но я туда не хочу, я хочу на большую дорогу, куда Лида пошла, когда детский сад, где она работала уборщицей, продали с молотка.
Кажется, что именно в этот миг вместо библейской «катастрофы», столь родственной ученому «эксперименту», врывается у Подольского в повествование короткое и родное: «беда».
Куда приводит большая дорога, по которой мимо Лиды несутся… то ли дураки, то ли безумцы? Куда она попадает по этой дороге?
В Москву, на большой многонациональный рынок. Огромное торжище потрясает ее. Она робко смотрит на местных женщин.
«С виду — счастливые, бойкие, крикливые. Русские, украинки, молдаванки, азербайджанки, узбечки, таджички, кореянки; женщины из Армении и из Грузии, из Дагестана и из Киргизии; даже вьетнамки сидят за швейными машинками, и китаянки, коверкая русские слова, торгуют игрушками и контрафактной обувью. И все улыбаются…»
Что-то меня не тянет на улыбку. Подождите, дайте одуматься. Что такое «контрафактная»? Поддельная, изготовленная по ворованным лицензиям, фальшивая. Понятно: на такой легче разжиться. Но зачем людям столько игрушек? Они что, впали в детство? Или это такое спасение от реальной жизни — игрушки? Почему этим заняты почти все поголовно?
И тут что-то потаенно-горькое всплывает у меня в сознании. Что-то заложенное в «Эксперименте» и вдруг реализовавшееся. Ну, конечно:
— Подстава!
В замысле «Эксперимента» угадывается что-то эпически-грандиозное. Но надо положить эпос на ощущение конкретной судьбы, на драму человека, переживающего сегодня неопределенно-переходное время.
«Какая беда привела всех этих женщин на рынок?»
Слово «беда» так и не отпускает.
Хозяин рынка, скользнув взглядом, направляет Лиду к своему родственнику, жена которого осталась в Нахичевани.
«Надо идти, — поняла Лида. — Это как печать в трудовую книжку». И делит греховное ложе сначала с хозяином, а потом с…теми, кого он подставит. Или, точнее, подложит.
Беда, — комментирует Подольский. «Беда летит на крыльях, покрывая землю…»
Удержаться около нового временного сожителя-содержателя героине повести не удается: он отбывает из Москвы к себе на родину, к законной супруге. Хозяин рынка протягивает Лиде несколько купюр — чтобы она могла вернуться в свой шахтерский поселок. Оторвавшись от игры в нарды (так что живот его заколыхался), хозяин улыбается. Но не Лиде — его ожидает очередная девочка.
А мне что делать? — думает наша героиня.
«Беда, снова на крыльях, летела …» — в седьмой, наверное, раз поминает беду Подольский. Что-то несоизмеримое с «экспериментом» встает со дна бытия. Что-то фатальное, на уровне рока. На уровне Истории…
Но это опять мое восприятие. Никакого фатализма у автора «Эксперимента» и «Лиды» и близко нет. А есть трезвая осведомленность в состоянии общества и вера в то, что общество состоятельно.
Среди прозаиков послесоветской волны Леонид Подольский выделяется масштабностью кругозора и смелостью в постановке вопросов, на которые нет быстрых ответов. Что произошло и что происходит с Россией? Почему это с нами происходит? Со всеми нами и с отдельным человеком?
Упор Подольский делает на том, что со всеми нами. Последовательная программа: воссоздать портрет общества. Понять социальную суть и логику. И через социальную картину общества — понять нынешнего человека. Который вроде бы волен и доволен, и должен быть счастлив в ситуации неслыханно долгого мирного времени, но все время считает беды, которые ему грозят и с ним приключаются.
Тут не семь бед. Одним ответом не обойдешься. И ответ — не пустяк.
— В войну было хуже, а мы выдюжили, — говорила бабушка.
В войну бабушка надвое гадала: или выдюжим, или погибнем.
А теперь? Сколько их, бед? Немерено?'
И где та бабушка?
Вариант ответа:
— Это дело почти невозможное: трагический эпос и боль о России сочетаются у Подольского с легкостью, почти прозрачностью языка, а ироничный, скорее даже саркастический взгляд — с надеждой.

Лев Аннинский