• Эксперимент
  • Идентичность
  • Судьба
  • Распад
  • Инвестком
  • Четырехугольник
  • Финансист
  • Финансист II-III

Роман «Распад». Отрывки из части II

История, в сущности, была пустячная. Но из этой истории Ивану Антоновичу и Ермакову предстояло сделать «дело».
На Пасху проскуринские комсомольцы решили устроить у церкви демонстрацию и гулянье. Собственно, идея была не их, она вызрела в чьей-то умной голове в столице, быть может, в той самой голове, что уже распорядилась сносить церкви, по просьбе населения, конечно, и продумывала планы уничтожения Покровского собора и храма Христа-спасителя. Впрочем, вполне возможно, что голова была и иная, важно лишь, что директива об антирелигиозных демонстрациях спущена была в область, как спускали планы по молоку, пшенице или выборам депутатов, и была срочно передана дальше. Комсомольцам оставалось лишь проявить энтузиазм.
Их собралось человек двадцать, столько же ещё пионеров. Над головами растянули на ветру два плаката: «Бога нет, долой попов» и «Религия – опиум для народа», впереди поставили горниста с барабанщиком, подвыпившего баяниста Гаврилу Яшина пристроили в хвосте колонны и медленно, смущенно двинулись к церкви. По дороге, чтобы замять неловкость, решили петь. Впрочем, пели всего человек несколько, остальные смущались – не привыкли ещё проскуринцы ходить на демонстрации. Сонная ещё, мирная почти текла жизнь. Это потом уже, после коллективизации, забыв в день прежние единоличные привычки и преобразившись в новый счастливый колхозный класс (кроме, конечно, высланных), станут они сообща колхозно-совхозный социализм строить и даже сообща глядеть сны, потому как индивидуализм есть родимое пятно капитализма и буржуазно-декадентский пережиток, как любил говаривать первый проскуринский колхозный председатель двадцатипятитысячник Ломов, и так же единодушно-сообща по всем новым советским праздникам, держась за руки, как медведи на цепи, демонстрировать по кругу вокруг портретов четырёх вождей, – первый ряд с железными мётлами, второй – с серпами, и третий – с молотами, а дальше серая неразличимая масса колхозников – под присмотром бригадиров, милиционера Сёмичева и председателя, в одиночестве стоящего на трибуне. Председатель будет пьян, лыс, в кепке, однако с усами, в кителе и галифе, и бригадиры, и Сёмичев тоже пьяны, и рядовые колхозники слегка подвыпивши – так, подвыпивши, сподручней будет изображать восторг, приплясывать, кричать «ура» и «Да здравствует Ленин-Сталин». Вслед за колхозниками по разбитой, не чищенной с помещичьих времен мостовой, выворачивая землю, пройдёт трактор «Заря социализма», а потом весь колхозный племенной скот во главе с жеребцами Коммунистом, XVI партсъездом, Симбиозом и Интернационалом и коровой-рекордсменкой Электрификацией – весёлая, бесхлебная, колхозная пойдёт житуха и так они привыкнут к ней, что знать забудут о любой другой, почитая себя самыми счастливыми и свободными в мире землепашцами. Но это – потом будет, после великого перелома, а пока... от стеснительности несмело пели, да и то – приключение вышло престранное. Пока выводили другие песни – ничего, а как принялись за «Интернационал» – случайно, нет ли, – тотчас за колонной с лаем бросились кобели.
– Ты смотри, – опасливо схватив палку, удивился Гаврила Яшин, – кобели-то все кулацкие да середняцкие, не любят наших бедняцких песен. Ишь стервы, собаки, а тоже как вражий класс. Не хотят смычки.
– Да вон Балбошка бежит, бедняцкий будет, Вирсавии Огородниковой, – указал Василий Гвоздь.
– Ах ты, Балбошка, сволочь, в подкулачники заделался, – рассердился Гаврила Яшин и хотел сунуть Балбошке в пасть палку, но Балбошка увернулся и от страха тяпнул Гаврилу за руку.
– Вот она, классовая борьба, ишь ты, – возликовал Гаврила радостно, хоть и больно ему было принести жертву за рабоче-крестьянское святое дело. – Дустом их, кулачьё, надо...
Пока остановились, перевязывая Гавриле руку, кто-то из комсомольцев успел сбегать за самогонкой. Ребята потихоньку отходили за угол, а больше всех сам пострадавший Гаврила, так что, когда подошли к церкви, он уже едва держался на ногах. Тут у церкви, как раз напротив паперти, учительница Марья Ивановна, семнадцати лет, выстроила своих павликов морозовых полукругом и велела им вместе с собой петь:
«Мы на небо залезем
И сбросим всех богов.
Долой, долой, долой
Обманщиков попов.»
В ответ из церкви невозмутимо доносились пение хора и пышный, мягкий бас отца Никодима.
– Громче, ребята, – крикнула Марья Ивановна. – Давайте их перепоём.
Запели опять.
– Богохульцы, – корявыми пальцами грозили старухи.
– Антихристы.
– Безбожники.
– Конец света приходит.
Гаврила Яшин, смеясь, им назло принялся наяривать плясовую, и сразу два брата Звонниковых, Григорий и Иван, кинулись впляс. Иван, куражась, вскочил на паперть, облапил вышедшую из церкви Анфиску Ермолаеву, та запищала. Анфискин брат Тимофей кинулся на Ивана, за Ивана заступился Григорий, – вот так и началась в тот день жестокая, дикая, с кольями из тына деревенская драка, какие не столь уж редки были на святой Руси. В драке этой обоих братьев Звонниковых, Ивана и Григория, вместе с Гаврилой Яшиным, избили до полусмерти, ещё человек пять или шесть комсомольцев, в том числе и Василий Гвоздь, отделались синяками и ссадинами, пионеров же растащили по домам на расправу родители. Другой стороне досталось тоже, по ее потери никто не считал.

Сведения о драке в Проскурине поступили к Тимофею Ермакову уже на следующий день почти одновременно с очередной депешей из области. Ниязов опять напоминал о необходимости усилить бдительность в связи с усилением классовой борьбы и предстоящей чисткой в партии. Далее подробно излагался уточнённый план предстоящих действий, примерная разнарядка по целесообразным арестам и даже типовые обвинения арестованным. Ко всему, не слишком доверяя Ермакову, и вместе из любви к научному подходу и составлению всяких умозрительных документов, Ниязов приложил примерный, с разными вариантами, протокол допроса. Надвигалось раскулачивание, нужно было подвести под него базу, раздуть искры священной классовой ненависти, и начальник областной ГПУ, человек в высшей степени честолюбивый, извращённый и притом с огромным размахом, фантазией и склонностью к мысленным перевоплощениям и мистификациям, неудачный артист в прошлом, сам составил схему разветвлённого по всей области заговора с центральным штабом, программными документами и тайной перепиской. Теперь оставалось лишь разом накрыть эту тайную, ничего не подозревающую сеть заговорщиков, разыграть блистательнейший спектакль, о каком, в бытность свою провинциальным актером, он не мог даже мечтать. Где-то, в одном из районов, в ближайшие дни предстояло потянуть за кончик нити – вот тут и пойдет разматываться клубок...
Для этого первого шага Ниязов выбрал Ермакова. Тот, правда, был малограмотен, но зато по-крестьянски исполнителен, предан, жесток, фанатически ненавидел врагов и, главное, не знал никогда угрызений совести. К тому же у Тимофея в аппарате не было покровителей, он не был умен и проницателен и в случае неудачи или неудовольствия в Москве его было легко убрать, свалив заодно на него всю вину.
Тимофею Ермакову, согласно инструкции, аресты предстояло начать в Никитовке. Но теперь дело существенно облегчалось, драка превращалась в бунт, направляемый из тайного центра, к тому же заодно можно было ударить и по церкви, и Тимофей Ермаков тотчас связался с областью. Ниязов, услышав сообщение, радостно потирал руки. Это был подарок судьбы. Операция «Сталинский гром» начиналась удачнее, чем он ожидал. От радости Ниязов даже забыл, что давно уже атеист и с гимназических лет перестал молиться Аллаху, и дрогнувшим голосом сказал по телефону:
– Ну, с богом.
Ниязов положил телефонную трубку и долго в возбуждении ходил по кабинету. Кабинет ему чем-то напоминал императорский – в Царском селе или в Петергофе, он уже не помнил точно где – мебель в стиле «чиппендейл», мягкий ковёр под ногами, мраморные римские бюсты вдоль стен, – всё это было экспроприировано у бывшего владельца дома фабриканта Мамонтова. Тот, дурень, говорили, до революции помогал большевикам, за что, в благодарность, как классовый враг и был расстрелян в восемнадцатом.
Да, этот кабинет, когда-то очень нравившийся ему, куда он так заботливо собирал мраморные скульптуры, картины и древние церковные книги, для чего Ниязов с особенным рвением проводил реквизиции в церквах, увы, больше его не радовал. Ниязову тесно становилось в провинции. Он был талантлив, беспринципен, честолюбив и обаятелен – таким, как он, место было в Москве, в центральном аппарате. Предстояли крупные дела, он это чувствовал и догадывался, именно сейчас можно было сделать головокружительную карьеру – по трупам, да, но это его не смущало, он всё готов был переступить, смешон ему этот бедняга Раскольников. Оставалось лишь всё поставить на карту. Ниязов долго не решался. Честолюбие и осторожность боролись в нём, но вот, наконец, когда грянуло шахтинское дело, он понял: сейчас или никогда. Если там не одобрят, что ж, голова с плеч. Но, кажется, он всё рассчитал верно и там будут довольны, им нужен сигнал – и тогда успех. Из множества областных начальников ГПУ он окажется самым первым. Потом он уничтожит Ермакова. Зачем ему лишний свидетель. Но это будет нетрудно: Ермаков глуп.
– Sic[1], – усмехнулся Ниязов.
Теперь оставалось лишь подождать, пока Ермаков раскрутит конец нити. А пока можно было побаловаться с Томочкой. Ах, Томочка, прелесть, шестнадцать лет, полненькие ножки. Её отца он посадил – пусть думает, что враг народа.
Ниязов нажал на звонок, вызвал шофера Ахмеда. Ахмед ему предан душой и телом. Дальний родственник. К тому же Ахмед знает: если что случится с Ниязовым, не пощадят и его.
Ахмед вошел. Ниязов распорядился:
– Привези Томочку на дачу через час. Захватишь шампанское, икру, торт, цветы. Всё как положено.
Ахмед подобострастно поклонился. В черноте его глаз нельзя было прочесть ничего, кроме преданности и слепой покорности.

Тимофей Фролович Ермаков, человек, сразу видно, огромной физической силы, но обрюзгший и разжиревший, с сине-фиолетовым шрамом через лицо и неимоверно толстой, красной, лоснящейся шеей, сидел за столом, подперев руками голову. Рядом с ним на столе стояла выпитая бутылка водки, пустой стакан и пустая банка из-под консервов. За спиной у Ермакова висел портрет Дзержинского, под портретом на стене приляпан был большой грязноватый лист ватмана. На листе жирная синяя линия тянулась от областного центра к районному, и дальше, постепенно истончаясь и делясь, похожая на паучьи лапы, оплетала весь район. К большим сёлам Проскурину, Вырину, Никитовке и Грязному линии тянулись толстые, в четверть пальца шириной, к маленьким деревням – едва заметные, заканчиваясь на концах кружочками вокруг названий. Под кружочками, кое-где, Ермаков уже проставил красным карандашом цифры, под другими кружочками цифр пока не было, – Ермаков, похоже, как раз занимался вычисленьями, сверяясь с бумагами на столе, но так как труд этот был ему непривычен, он от усталости решил закусить и выпить.
– Ну что, помощничек, значит, явился, не запылился, – мутно взглянул он на Ивана Антоновича. – Зачем к Сорокину попрежь меня попёрся? – разведка у Ермакова, похоже, была на высоте. – Дрянь твой Сорокин. Антилигентишка. А ты сам с курсов, значит, будешь? Ну, смотри, если шибко грамотный. Не люблю я грамотеев. Дерьмо. Из этих, грамотеев, то есть, и идут враги. А у нас, сам знаешь, диктатура пролетариата. К ногтю, то есть, врагов. Вот, нюхаешь? – и он поднял к носу Ивана Антоновича огромный кулачище. – Во-от.
Минуту спустя Ермаков вытащил из стола вторую бутылку водки и ещё один гранёный стакан, вытер его о штаны и, не чокаясь, опрокинул свою порцию в рот. Иван Антонович тоже выпил. Приятное тепло разбежалось по всему телу, в голове чуть зашумело, какая-то неясная пока радость появилась в душе, словно  из тисков вырвался, и он уже без иронии стал слушать Ермакова. А тот всё говорил.
– А ведь неплохой человек этот Ермаков. Из крестьян тоже. Простой. С таким работать можно. Зря на него Антон.
Они выпили ещё по стакану. Ермаков расстегнул ворот, рыгнул и уставился на Ивана.
– Слухай, выручи, ты с арихметикой как, лады?
– Да вроде, лады.
– Вот за это я те-бя ув-ва-жаю. А то я застрял как раз. Я бы что, по-простому, а Ниязов, тот всё по науке требует. Вот, слухай. Тридцать один отнять тринадцать – сколько?
– Восемнадцать.
– Во! А у меня – де-вят-надцать. Пересчитал. Двадцать один. Перебор то есть. Разбрасываю разнарядку. Хотя, – Ермаков поскрёб по затылку, – человек-два-три, туды сюды, хрен с им.
Ермаков отвернулся и снова принялся, пыхтя и ругаясь, корявым своим почерком наносить на схему цифры, обводя их аккуратно кружочками. Лишь изредка он поворачивался к Ивану Антоновичу, прося помочь сосчитать.
– Неужели это и есть та самая ниязовская схема, о которой говорил Антон? – подумал вдруг Иван Антонович. На миг показалось ему, что он оказался в сумасшедшем доме. Не так давно Иван Антонович как раз отвозил туда тётку и больше всего его поразил старый профессор с бородкой и в пенсне, целыми днями тоже рисовавший какие-то схемы.
– Что он делает? – поинтересовался Иван Антонович у главврача.
– Наукой занимается. Формулу счастья будущего ищет. Общепролетарского. Доказал вроде, что если каждого третьего расстрелять или выслать от окулачиванья и прочих разных буржуазных влияний, остальные все будут счастливы. Очень интересный случай. Его даже в Москву возили. Всё письма Сталину пишет. Так нам велели письма не отбирать, а самого охранять особо.
Наконец, Ермаков закончил рисовать схему и поднял глаза от бумаги – глаза были мутные, пьяные, но безумства в них не было. Ермаков опять разлил водку. Выпив, он опять рыгнул и ткнул пальцем в бумагу.
– Вот, гляди сюда. Заговор против Советской власти. Троцкисты, зиновьевцы, сионисты, кулаки... Вот... Сеть... Сволочи... А мы – р-раз, и прямо к заграничным центрам. Вот... Или я не Тимофей Ермаков... вот... или размотаю весь клубок. Как раз разметал план... Цифры эти что, думаешь? Раз-на-ряд-ка. Понял? План, значит. Ниязов прислал.
– Он-то откуда знает?
– Он? – удивился Ермаков. – Ему видней, он начальник... Оно, знаешь как? Либо мы кулака к ногтю, либо он с нас кожу живьем... Вот... Понял?.. Оно, думаешь, успокоются имперьялисты? – Ермаков покрутил толстым пальцем перед самым носом у Ивана Антоновича. – Ни-ког-да. Правильно товарищ Сталин говорит. Бить их надо. Понял? Сживать со свету... Нам же потом легче будет на голой земле коммунизм строить. Понял?.. Место, значить, расчищать.
Вот мы с тобой сейчас... может... важнее всех. А почему? Потому... пролетарьят... На страже законных интересов. Понял?
Посчитал я. Ежели всех лишних в расход, а? – Ермаков снова достал бутылку, они с Иваном Антоновичем выпили опять. – Экономия, понял? Ну, там, кто пригодный, в лагеря сначала, а? Чтоб работали, да. Это ж самое выгодное дело, лагеря. Стариков, понятно, того. А вот с детьми как? Евреев этих, армяшек всяких, казаков тоже – сволочи... пустить под корень.
Он задумался. Потом будто вспомнил что.
– Сорокин твой тоже сволочь. Контра. Данные есть у меня. Под портретом товарища Сталина голый ходит. Задницу показывает... Вот...
Ты думаешь, я хто? А я, ежели подумать, как Мичурин. Тоже новую породу вывожу... только не яблоков–груш – русского человека... Вот я какой... громадный... Я, может, в революцию не зря пошел. У немца, думаешь, плохо? В плену... Фрау... Фрау... Кошка... Der Stier[2]... вот как меня звала...
– Ермаков опять налил в стаканы. – Ну, крякнем... Как там... Кто был ничем, тот станет всем, – пропел он фальшиво. – Понял?
Иван Антонович что-то хотел ответить, но Ермаков уже спал.

Антон... Так как же случилось с Антоном? То есть не как, это известно – как. А – почему?



Из романа «Распад», часть II

«Самсон, как в библии, должен погибнуть под развалинами храма. И должен быть ослеплён... Это закон. Да, закон – победа сильных, несгибаемых, жестоких партийных людей над партийными либералами... Все эти – Зиновьев, Каменев, Троцкий, Бухарин, Рыков, все оппозиционеры и говоруны, мыслители и ораторы, все неизменно пасовали перед железной силой партии, диктатуры пролетариата. Перед неразгаданным ими бараньим единством серой партийной массы. Они... Бухарин, Рыков, Зиновьев... обращались к разуму, а надо было обращаться к инстинктам. К страху. Да... Вот закон... Террор – вот единственный закон революции... Террор и сила... Только террор может спасти революцию – от слабости, от перерождения, от сползания к капитализму. Но он же, террор, обезображивает её до неузнаваемости, превращает добро в зло, любовь – в ненависть, чудесную утопию – в мрачную реальность.
Единственный закон революции – идти всё дальше. Это, в сущности, закон едущего над пропастью велосипедиста. Отрубленные головы Людовика ХVI, Марии Антуанетты, Дантона, Демулена, Робеспьера, торжество Гильотена[3] и Наполеона – вот первый ряд. Убитый Николай II, казнённая царская семья, расстрелянные руководители партии, всё новые и новые казни – сколько их будет ещё, торжество Сталина – вот ряд второй. Как видите, изменился только способ казни. У народов короткая память, и от этого революции время от времени повторяются... В сущности, нет смысла обвинять Робеспьера или Троцкого, Сталина или Наполеона – они не люди в данном случае, а лишь марионетки истории, персонифицированные функции...»
Он, Иван, конечно, не знал тогда этих слов. Хотя и поднатаскался уже. Много с кем там приходилось ему встречаться. Впрочем, он, конечно, не верил тогда Чухлову. Не мог, не должен был верить. Да и зачем ему. Он – солдат партии, не больше. Пусть генералы думают... А Чухлов – троцкист... Хотя сам Чухлов обижался, когда его называли троцкистом. Он считал себя меньшевиком, плехановцем, но им это было всё равно. Какая разница: троцкист, меньшевик, кадет. Всё одно враг народа. Странный, в общем, был тип. Всё подводил теории, а что был шпионом, так и не сознался. Хотя, стоило ли упорствовать, терпеть побои, если всё равно расстрел. Он ведь знал...
«Да, я знаю, что это неизбежно. Революция – это насилие, а всякое насилие рождает сопротивление. Значит, требуется еще большее насилие. И так без конца. Да, это неизбежно. Плеханов всегда говорил. Набрав скорость, поезд революции не может остановиться.
Террор, революция – это столкновение интересов государства, или класса, или просто преступной группы – и че-ло-ве-ка. Гильотина – выражение этих высших или низменных (как хотите) интересов. Когда гильотина останавливается, революция начинает задыхаться. Кровь для неё – кислород. Так что я готов умереть. Это нужно для революции, которой я невольно посвятил жизнь. Да, невольно. Ибо я хотел свободы, как Руссо. Вы, конечно, не читали, куда вам. Так вот, Руссо говорил: «Я хотел света, а получился пожар».
Но вот ведь что обидно. Я ведь мог быть на вашем месте, а вы – на моём. Впрочем, нет, я не прав. Именно вы, люди без культуры и морали, созданы быть палачами. А у нас культура отняла силы. Культура – это слишком тяжкий груз».
Его расстреляли, Чухлова. Во внутреннем дворе. Их было там трое. Он молчал перед казнью, а двое других, умирая, крикнули: «Да здравствует Сталин». Вот как он был велик, Вождь, что даже враги поклонялись. Или и здесь притворство? Но зачем? Зачем перед смертью маскарад?
Но отчего же Антон не верил? Ведь был, был же заговор. Ну, пусть не такой, как придумал тогда Ниязов, но был. Вся страна была покрыта тайной сетью. И аресты,даже, казалось, бесцельные, должны были нарушить эту сеть. Запугать. Отбить охоту у оппозиции. «Промпартия»[4], «Трудовая крестьянская партия»[5], «Союзное бюро РСДРП»[6] – ведь были же. Да, тысячи нитей тянулись из Москвы... В Рязань, Пензу, Саратов, Донбасс... Восстание назревало. Усиливалась классовая борьба. В тридцатом году во время коллективизации страна была на грани. Надо было вырвать это жало, уничтожить потенциальных врагов. Упредить... Не даром из Москвы спускали в области планы. Не даром велели раскрывать заговоры. Так надо было. Надо... Сталин тем и велик, что он понимал это и не колебался. Колебание, жалость к врагам – смерть революции...



Из романа «Распад», часть II

В это самое время за стеной в своей комнате Иван Антонович, всё ещё переживая разговор с Игорем, продолжал возбужденно ходить из угла в угол. Временами он на что-то натыкался. Тогда слышался грохот падающих предметов и его проклятия, потом он затихал, лишь произносил иногда вслух «Сопляки, сволочи. Стереть в порошок. Распустили языки».
Постепенно, слегка успокоившись, он переключил свои мысли с Игоря – Игорь больше не существовал для него, как в своё время перестали существовать Мария, Антон и многие-многие другие. Да, таково было свойство его памяти, а может не памяти, а души – вычёркивать всех, кто переставал быть нужен, оказывался врагом или просто уходил из жизни. Нет, не то чтобы он не был злопамятен. О врагах он не забывал никогда, но их имена и чувство мести Иван Антонович приучился до поры держать в особом отсеке памяти, так, чтоб они не мешали ему работать и жить. Впрочем, в последние годы, довольно уже давно, ему не удавалось больше сводить счёты, – время стало не то, да и положение его не то. Может, от этого он с годами становился всё более желчным. Врачи пробовали лечить нервы, другие говорили – старость, но нет, сам он знал точно, что это не старость и не нервы. Просто вокруг всё больше становилось непорядка, люди распустились, не чтили больше ничего, не было того страха, а без этого страха и он сам становился не тот, терял силу и власть, и именно это всё время злило и выводило его из себя, особенно с тех пор как Иван Антонович вышел на пенсию.
Да, он не любил и даже боялся воспоминаний. Сомнения были ему не нужны. Но в последнее время, – вот она, старческая слюнявость, – ему всё чаще приходилось вспоминать. Впрочем, может быть лишь оттого, что стало много, слишком много времени. Ведь читать он не любил. Всю жизнь читал только газеты, «Блокнот агитатора», «Краткий курс» и отдельные статьи из «Коммуниста». Прочёл всего, может быть, пять или шесть книжек.
Но сейчас именно хотелось вспоминать. Всё еще переживая разговор с Игорем и задыхаясь от ярости, Иван Антонович в прошлом пытался найти ответ. Оправдание. Объяснение. И не находил. Тогда ему хотелось закричать: «Так надо было». Или: «Вы лжёте, молодой человек». Так он поступал всегда, когда не было у него аргументов. Но сейчас некому было кричать. Он был один. Жена. Но жена не в счёт. Она всю жизнь молчала. Никогда не смела с ним спорить. Знала, что всё, что он говорит и что делает – не он говорит и не он делает. Партия. И хотя она, да и он сам никогда толком не знали, что такое партия – Сталин, политбюро, секретарь райкома или молчаливые, исполнительные, единодушные, покорные миллионы, они знали, что с партией нельзя спорить. Партия была Воля. Или Сила, неспособная ошибаться, но зато способная раздавить, покарать или, наоборот, возвысить, поставить выше всех, дать квартиру, паёк, автомобиль, власть. Партия – это было магическое слово, заставлявшее умирать, каяться, отказываться от своих мыслей, чувств, предавать, если нужно, близких, и оно же, это слово, выделило его, Ивана, полуграмотного крестьянского парня, из числа других, поставило над ними, во главе района, сделало его хозяином их жизней. Да, он был избранник, именно он, а не грамотный, речистый Антон, потому что он умел, как никто, не рассуждая, без жалости, без интеллигентничанья, исполнять её волю. Да, он был избранник, и от этого он был прав всегда, не мог быть неправ, ведь не могла же она ошибаться.
Он был верным, хорошим сыном. И она была ему как мать, суровая, даже жестокая иногда, но мать, родная мать. Иных из своих сынов она отторгала от себя, отправляла эшелонами, расстреливала, и его, бывало, охватывал страх, – не оступиться, не замараться, ни в чем не преступить ее волю, – но то оказывались пасынки, не сыны, они не умели как он, слепо, покорно повиноваться. Не сметь думать, не сметь сомневаться. Ему особенно сгодилось врожденное крестьянское терпение. Русский мужик умел и умеет ждать, терпеть, – в этом его сила. А они – кто? Все эти Троцкие, Зиновьевы, Каменевы? Евреи. Чужие люди. Без царя в голове. Они никогда не умели по-настоящему подчиняться партии. Жиды. Они, может, и были нужны, когда надо было разрушить. Хотя и тогда Троцкий воевал с Лениным – не вспомнить сейчас, из-за чего воевал, просто не надо было воевать, как он мог сметь. Ну да, «Иудушка Троцкий». А эти, Зиновьев, Каменев, в самый канун революции, да и потом, заступались за кулака[7]. Конечно, товарищ Сталин был прав – нельзя было их терпеть рядом...
А этот, Игорь, сволочь... Не лучше других жидов... Тридцать седьмой год вспомнил... Да что он мог знать, щенок. Нет, это их, врожденное, чуждое русскому человеку непокорство. Сволочи... Русские больше страдали, а знают, что не надо сейчас вспоминать. А эти... Им лишь бы уколоть глаза... Хотя... И русские тоже... Молодёжь...
Да, он был верный сын партии. Но потом – что ж? Нет, он не менялся. Она, мать, изменилась. Изменила ему... Двадцатый съезд... Нет, его никто не тронул. И он продолжал работать. Но всё же стало не то. Не тот порядок. Не та дисциплина. Не та власть, и люди тоже не те. А разве иначе могло быть?..
Он, конечно, ненавидел Хрущёва. Шутник, фигляр, болтун. Разве стал бы Сталин стучать ботинком по трибуне ООН? А пьяный выступать на митингах? Сталин вообще выступал редко, не то, что этот... Оттого и ловили каждое его слово. Сталин был Вождь, настоящий Вождь. Его боялись. Но и любили. Таков и должен быть вождь. Чтобы его боялись...
Страх – вот что главное... Страх... Разве люди знают куда идти?.. Надо было убрать этих умников, интеллигентишек... Навести порядок...
И он... Он тоже хотел, чтоб его боялись... И его боялись... А вот любили?..
Антон... Да, что Антон? «Ты не то, Иван, что я думал... Не революционер... не коммунист... палач... вот что ты... Палач от имени партии. Не надо было тебя спасать... За то и расплачиваюсь сейчас...» Антон... Мария... Бывший друг, враг...
При мысли об Антоне он почувствовал боль в груди. Эта боль сейчас всё росла в нем, распирала ему грудь, спускалась в живот, вызывала тошноту. Но Иван Антонович старался не замечать боль. Антон... Мария... Мог ли он и, главное, должен ли был их спасти? Или был прав? Он, он, верный сын партии, или – они? И кто – они? Любил ли он когда-нибудь Марию? Давно уже, много лет, с двадцатого съезда или чуть позже, когда Антона, а может и Марии уже не было в живых – он гнал от себя и всё-таки она приходила и тревожила, эта мысль, и тоже, как боль, росла в нём. Это было его, личное, его тоска, его боль, он пытался избавиться от неё и не мог. Никто, кроме него, больше не знал и не помнил, разве что Маша. Да, Маша. Что она могла знать или о чём догадываться? Но Маша никогда не говорила об этом с ним, молчала и всё-таки он иногда ненавидел её, – Маша была свидетель. Что, если бы вдруг объявилась Мария? Плюнула б ему в лицо? Нет, не придёт, не объявится. Слишком много лет прошло. И вообще – оттуда не возвращаются. А если бы и вернулась, не будет его искать. Для неё он не существует... Нет, нет... Но отчего – Антона, Антона она любила? – из-за боли мысли путались у Ивана Антоновича в голове, что-то очень важное, главное, ускользало, а боль всё росла, ширилась, пока не захватила его всего, и тогда, распираемый этой болью, Иван Антонович вдруг понял, на один лишь миг, потому что почти тут же мысли его замутились, словно подернулись пеленой, – что ложь, ложь, всё ложь, и не было ничего: партии, идеи, цели, любви, ничего, ничего; лишь зависть и одно животное; есть, пить, спать, иметь женщин, власть; он – голенький, как Адам, а все остальное – ложь. Зверь...
Человек – зверь... Слова... Слова... Тут он испугался. То, что он так думал – смерть, означало смерть... Никогда прежде он так не думал... Да, Сталин... Что, Сталин? Да, за что же он так его любил? Власть... Он власть любил... Поклонялся власти... Силе... Сам хотел быть силой, властью... Голый, голый... И зачем это всё? Если смерть... Тьма... Вот пришёл его смертный час и у него не осталось ничего, кроме прошлого... – Марии, Антона, ах, ещё Маша, да Маша, дети... – да, ничего, кроме прошлого, которое он столько лет гнал от себя и которое теперь нельзя уже исправить... Да, прошлое... Ложь... Смерть... Бог... Есть ли Бог? – ему стало совсем плохо, руки дрожали, он с трудом положил под язык нитроглицерин, пополз к двери, толкнул дверь, крикнул задыхающимся шёпотом:
– Маша, быстрее скорую.

И – всё. На этом его, Игоря, семейная жизнь оборвалась окончательно. Анджела, будто и не спала вовсе, вскочила с постели.
– Это всё ты. Ненавижу, уходи, – и в одной сорочке кинулась в комнату к дедушке.
Игорь, вслед за ней, тоже поднялся с постели. Он был чужим, ненужным в этом доме. Конечно, он врач, но медикаментов у него не было. Да и стоило ли?
– Ну и чёрт с тобой. Хватит, – мысленно крикнул он Анджеле. – Потаскуха. Дрянь. Яблочко от яблони недалеко падает.
Одеваясь, он шептал про себя:
– Хватит. Папа будет доволен. Хватит.
Он ушел сразу, не дождавшись, пока приедет скорая, – наконец-то ему хватило мужества порвать навсегда. Он нарочно сжигал мосты, – пусть, пусть она знает – и унёс навсегда свою любовь или то, что от неё осталось, если это была любовь, а не наваждение, и свою горечь, и кровоточащую боль воспоминаний, и неутолённое, вечное желанье. И ненависть, вечную ненависть.

Иван Антонович, бледный, с каплями холодного пота на лице, лежал в постели и стонал тихо. От стона ему казалось легче, но даже стонать не было сил. Глаза его были закрыты и сознание, казалось, ушло от него. Он и в самом деле ничего уже больше не видел и не слышал: ни бледную, испуганную Марфу Фёдоровну, сидевшую рядом у постели и гладившую его высохшую, с седыми волосами, руку, ни Анджелу, стоявшую молча у изголовья кровати.
– Ваня, Ваня, врач сейчас приедет, – шептала Марфа Фёдоровна. – Ты слышишь? Держись, Ваня.
Но для Ивана Антоновича уже не существовало настоящего. Угасающее, спутанное сознание несло его назад, вниз – только он падал не с высокой горы, как бывает во сне, а проваливался сквозь бездну лет. От страха у него захватило дух, сердце билось неровно, с перебоями. Там, внизу, был туман и, будто стая воронов, плыли, плыли, плыли без конца далёкие, неясные чёрные точки. И вот он будто свалился на дно пропасти, так что совсем перехватило дух, и маленький, голый, лежал там на ветру. Кто-то, кажется, это был Панкратов, тяжёлым сапогом наступил ему на грудь и давил с жестоким наслаждением – всё сильней и сильней.
– Отпусти, сволочь, я же тебя ликвидировал как класс. И детей, и внуков. Даже костей не осталось, – хотелось крикнуть и вместе с тем удивительно было Ивану Антоновичу, но не было сил разжать губы, вышел лишь слабый стон.
– Ваня, Ваня, врач сейчас приедет, – донеслось до него из темноты.
– Какой врач? Зачем врач? Всех врачей арестовали, – удивился Иван Антонович и тут же снова провалился во мрак. Только теперь перед глазами плыли уже не вороны, а вспыхивали и гасли непонятные огненные вспышки, пронизывая его насквозь.
– Это Антон отстреливается, – догадался он. – Надо быстрей бежать. Без коня не скроешься быстро, а долго не продержится Антон.
Он хотел бежать, но ноги были налиты свинцом, колени дрожали, – Иван Антонович не мог сдвинуться с места.
– Ваня, Ваня, – опять издалека донеслось до него. Что-то мягкое нежно коснулось головы.
– Сено, – подумал Иван Антонович. – Откуда взялось сено?.. – И вдруг вспомнил, целых полвека спустя. – Ну да, да... Только бы хозяин не выдал. Я же, кажется, выслал у него сына... Невестку тоже... И девочку... Да, девочка там была... – сено навалилось на него, стало тяжёлым, забивало горло, нос, мешало ему дышать. Сколько ни пытался Иван Антонович открыть глаза и рассмотреть хозяина, это ему не удавалось.
– Ну да, враг, враг. Не зря я его...
На мгновение он, кажется, уснул, и то ли во сне ему пригрезилось, то ли он и в самом деле что-то вспомнил, – этого Иван Антонович не мог понять, – кажется, явился во сне мужик, тот самый, хозяин, высокорослый, статный, с русой бородой, в которой только начинала пробиваться седина, и голубыми добрыми глазами. На мужике была рубашка навыпуск, поверх рубашки красноармейский ремень...
– Ну да, он, он, – догадался Иван Антонович.
Мужик этот что-то говорил, но что, Иван Антонович не мог ни понять, ни вспомнить, будто он и по-русски говорил и вместе с тем как-то по другому.
– Бог... Да, он о Боге говорит... – Иван Антонович напрягся из последних сил, словно в этом было его спасение (вот так же говорила мать, а он ни разу не поставил свечку...), но от напряжения боль с новой силой сжала ему грудь, огненные искры вспыхнули в глазах – это будто бандитские пули полвека спустя настигли, наконец, Ивана Антоновича.
– Нет, этого не может быть, – вдруг отчётливо ясно подумал Иван Антонович и провалился в тьму.


[1] Sic – так (лат.).
[2] Der Stier – бык (нем.).
[3] Изобретатель гильотины.
[4] «Промпартия», согласно официальной версии, объединяла верхушку старой буржуазной техническом интеллигенции. В действительности не существовала; фальсификация ГПУ.
[5] «Трудовая крестьянская партия» – согласно официальной версии выражала интересы кулачества, центр её обосновался в Наркомземе. В действительности не существовала; фальсификация ГПУ.
[6] «Союзное бюро РСДРП» – по официальной версии вредительская партия, орудовавшая в Госплане, ВСНХ, Госбанке, Центросоюзе. В действительности не существовала. Фальсификация ГПУ.
[7] Здесь Иван Антонович путает левую оппозицию с правой.